«ОМО»: человек, из которого вычли всё лишнее

«ОМО»: человек, из которого вычли всё лишнее

Данте поднимается на шестую террасу и останавливается. То, что он видит, не укладывается ни в один прежний образ ада или чистилища — ни в один образ вообще. Перед ним не грешники, не тени, не призраки. Перед ним — скелеты, которые светятся.

Он всматривается ближе, и лица начинают складываться в буквы. Глазницы становятся провалами, переносица — перемычкой между ними, и на месте лица проступает слово: «ОМО». Человек. Не осталось ни щёк, ни объёма, ни выражения — того, что обычно и называют лицом. Осталось только это. Слово вместо черт. Сущность вместо оболочки.

Здесь исцеляется чревоугодие. И, чтобы понять, за что здесь так голодают, нужно сначала увидеть деревья: они растут корнями вверх, а плодами вниз, к самой земле, к самым глазам идущих. Плод висит прямо перед лицом — но взять его нельзя. И тени внизу, у ствола, всё равно голодают. Причём голодают, будучи уже почти бесплотными: у них давно нет тела, которое нужно было бы кормить.

Где-то в этих ветвях, ещё не видный, уже прячется голос. Он заговорит не сразу — но когда заговорит, скажет что-то очень простое: не здесь пища для вас. Пока непонятно, кому и зачем это сказано. Понять это можно, только пройдя террасу до конца — вместе со всеми, кто на ней голодает.

Данте и должен здесь понять то, чего не понимал раньше: чревоугодие для него — не обжорство в привычном смысле, не про то, что человек ест слишком много. Это про ненасытность иного рода: сколько бы человек ни поглощал, он остаётся тощим и голодным, потому что еда занимает не своё место. Она садится туда, куда должно было прийти что-то другое. Тело можно кормить бесконечно — пустота, о которой идёт речь, этим не закрывается. Она создана не для хлеба.

Рот, который остался

У этих теней нет тела, нет одежды, нет привычки казаться — всего, чем человек обычно себя оформляет и прячет. Есть только рот. И через тот же орган, которым раньше принималась пища, теперь выходит слово.

«От избытка сердца говорят уста» — эта евангельская формула здесь работает с почти хирургической точностью. Ведь маску, которую человек носит перед другими, легче удерживать, когда есть чем её удерживать: статус, внешность, привычные жесты. Голод и крайняя нужда эту маску снимают — не потому, что создают что-то новое, а потому, что обнажают то, что было всегда. Голод — не творец, а проявитель. Он не лепит характер, он его показывает.

И вот на истощённом лице, с которого голод содрал решительно всё, не проступает ни «грешник», ни «страдалец», ни «жертва». Проступает — просто «человек». Как будто, когда всё наносное сдувает, остаётся не пустота, а самое первое, самое исходное, что в человеке есть.

Это перекликается с другой пустыней. Христос, голодный после сорока дней поста, отвечает искусителю словами из Второзакония: не хлебом единым жив человек. Ненасытность потребления как раз в том и состоит, что пища не может занять место, отведённое для другого — для общения с источником жизни. Но здесь важен один поворот: голод, который больше не связан со страхом смерти, перестаёт быть борьбой за выживание. Он становится устремлённостью. Души на этой террасе не сидят в оцепенении — они ищут. Их голод работает как желание, а не как угроза. И дерево здесь перевёрнуто не случайно: корень, откуда идёт жизнь, — наверху, в Боге. А плод, который виден и близок, — внизу, и тянуться к нему естественно, только неверно: человек путает то, что рядом, с тем, что настоящее.

Свет из голода

Голодают — но светятся. Это не парадокс, если помнить, что голод здесь не разрушает, а проявляет.

Данте, конечно, не мог знать Соню Мармеладову — она появится на свет через пять с половиной веков, в другой книге, у другого автора. Соня Мармеладова — героиня «Преступления и наказания» Достоевского, дочь спившегося чиновника, которая, чтобы прокормить младших братьев и сестёр от голодной смерти, идёт на панель. У неё нет ни имени в приличном обществе, ни положения, ни права на уважение — только жёлтый билет и работа, за которую принято презирать. И именно её, оказавшуюся на самом дне, куда приличным людям и заглядывать зазорно, Раскольников выбирает своей единственной собеседницей после убийства — потому что чувствует: она единственная, кто способен выдержать правду о нём и не отвернуться. Но на этой террасе легче всего понять, зачем её вообще стоит вспоминать рядом с Данте: нищета и позор отняли у неё решительно всё, чем человек обычно прикрывается. И именно там, где прикрываться уже нечем, проявилось то, что было в ней скрыто с самого начала, — не добродетель благополучного человека, а забота о ближнем, которой владеет тот, кому нечего дать, кроме себя самого.

Но тут встаёт неудобный вопрос. Ведь голод — тот же самый, а сотни тысяч людей, оказавшихся в такой же крайности, проявили совсем другое: озлобленность, ненависть, трусость, глухое уныние. Значит, дело не в силе воли и не в запасе доброты, будто бы у одних он больше, у других меньше. Дело в надежде. Души Чистилища знают наверняка, что смерть не победит их окончательно, и потому их голод — не паника обречённого, а устремлённость к источнику, который не исчезнет. Голод один. Надежда — разная. И она делает голод либо проявителем света, либо проявителем тьмы.

Встреча, где нечем обняться

Чревоугодник Форезе Донати встречает Данте. Гюстав Доре

Лицо всё ещё складывается в это слово — провалы вместо глаз, перемычка вместо носа, «ОМО» вместо черт, — когда на этой же террасе Данте встречает старого друга, Форезе Донати. Тот бросается навстречу, но обнять его не получается: тело слишком истощено, вещество, из которого могли бы состояться объятия, попросту иссякло.

И здесь особенно видно, зачем Данте вообще поместил эту дружескую сцену именно сюда, на террасу чревоугодия, где прежняя телесность уже не работает. Когда объятие невозможно и трапезы нет, обнаруживается другая близость — тот же разговор становится пищей, куда более насыщающей, чем то, что можно было бы съесть. «Где двое или трое соберутся во имя Моё, там Я посреди них»: общение с Богом происходит не в обход другого человека, а именно через встречу с ним, через узнавание в нём образа Божьего. Плод с перевёрнутого дерева недосягаем — а друг стоит рядом, и через него приходит то, чего плод дать не может.

Форезе рассказывает и о другом: молитвы его сестры Неллы сокращают срок его пребывания здесь. Для Данте это не метафора и не утешительная фигура речи, а устройство самой реальности: любовь не останавливается там, где останавливается тело. Отношения между теми, кто любит друг друга в Боге, продолжаются и после смерти одного из них, и забота может быть продолжена оттуда, где ещё есть тело, туда, где его уже нет. Мёртвый не одинок — за него стоит сеть из живых, и эта сеть по-настоящему работает.

Слово без соли

То же слово проступает и на следующем лице. Чуть дальше Данте встречает ещё одного — Бонаджунту Луккезе, поэта старой школы. Тот произносит формулу «сладостный новый стиль» и сам признаёт: прежняя поэзия, та, которой он служил всю жизнь, не пробила заслонку сердца.

Слово, которое не пробивается, — не только поэтическая неудача. Это частный случай явления, пронизывающего гораздо более широкую область жизни, — формализма. Когда действие повторяется снова и снова, а содержание из него давно ушло. Молитва, произнесённая по привычке, пока мысль занята совсем другим; дежурное «как дела», на которое не ждут и не дают настоящего ответа, — оба узнаваемы именно этим: слово звучит, жест совершается, а внутри — пусто. Слова произносятся, позы принимаются, суета и шум производятся исправно — но ничего из этого не утоляет настоящей жажды. Форма, оставшаяся без внутреннего источника, — это тоже своего рода чревоугодие: шум вместо пищи, повторение вместо питания.

Данте отвечает Бонаджунте просто: когда Любовь мне внушает, я записываю. В этом и есть формула нового стиля — слово рождается изнутри, так же, как рождается пища, которая действительно кормит. Такое слово даёт силы, а не отнимает их: оно открывает новые смыслы, даёт почувствовать опору под ногами и одновременно лёгкость бытия, даёт почувствовать, что тебя любят и что в твоём присутствии здесь есть смысл. И оно должно быть с солью — солью, которая не даёт сгнить и одновременно раскрывает вкус у любой стороны жизни, даже самой пресной на первый взгляд. Питающее слово не просто заряжает энергией. Оно сохраняет и делает жизнь вкусной.

Голос сверху

Богатое плодами дерево на шестой террасе. Гюстав Доре

И тогда из ветвей перевёрнутого дерева наконец раздаётся тот самый голос, что прятался там с самого начала пути: не здесь пища для вас.

Плоды по-прежнему висят перед глазами, близкие и недостижимые, и голос не зовёт отказаться от еды вообще — он зовёт перенаправить голод. Перестать тянуться вниз, к тому, что видно и рядом, и обратиться вверх, туда, где корень. Подняться по горе выше. Настоящая пища — не то, что лежит перед глазами, а то, откуда всё вообще растёт.

Чревоугодие, если довести эту мысль до конца, — вовсе не про еду. Это про то, как жизнь сужается до меры, слишком тесной для всего, что в человеке на самом деле живёт. И очищение здесь — не наказание за прожорство, а возвращение способности голодать по-настоящему: не по тому, что рядом, а по тому, что питает. Голод на этой террасе — не приговор, а лекарство. Он сдувает всё наносное и обнажает главное, ту самую надпись из провалов и перемычек: «ОМО» — человек.

Данте слышит этот голос и идёт дальше, вверх, к следующей террасе. Но голос ведь не сказал, что обращается только к теням на перевёрнутом дереве. Он не уточнил адресата. И если остановиться здесь хотя бы на секунду, прежде чем читать дальше о том, что случится с Данте потом, — стоит спросить не про Данте. Про то, где сегодня ищут пищу глаза, которые смотрят на этот текст. Не там ли внизу, где видно и близко, а не там, наверху, где корень.